Дети Марфы, дети Марии




Автор: LemonTree
Бета: Nomados
Рейтинг: R
Фэндом: ориджинал
Жанр: антиутопия/драма
Предупреждение: смерть персонажа


И за то, что упреки Марфы грешны
Были пред Богом, пришедшим к ней,
Детям Марии служить должны
Дети ее до скончанья дней.

Р.Киплинг


Часть I
Лу


вернуться к началу

Тут я молчал, не знал, как ответить, что совсем теперь другое, что со мной творится. Потом руку поднял, стал его гладить. Кожа у него была теплая, гладкая, и такая на ощупь, плакать хотелось или кричать, и я его гладил: по щекам, по шее, по груди, и все не мог поймать такое, чтобы изъян какой или что, не мог потому и руку оторвать даже, все мне казалось, что сейчас рассыплется он под рукой или растает, как будто заколдовал меня. И глажу его, глажу, а у самого все дрожит внутри, и губы трясутся, словно у мальчишки, что первый раз бабу лапает, но тут другое было, совсем другое, чем с бабой, нет, баб сюда приплетать нельзя, тут другое было, а что – я словами-то и не объясню, подыхать буду, а не смогу толком сказать.

Видно, чем-то я прогневал Господа, раз он послал мне такое мучение. Что было, то было: я его брезговал или избегал раньше, но после того разговора на лесном озере не мог я забыть больше его кожу, его руки, всего его – теплого, живого, гибкого, и еще его сердце – и вправду стучало, словно человечье. И как он мне шептал на ухо, шептал о том, что он – человек, а я сидел как дурак, только все и думал о том, какой он настоящий, и о том, как я его глажу по лицу, по щекам, а самому хоть криком кричи.

Мы с ним поплыли обратно, Мартин все дрых на берегу, вернулись, когда уже вечерело. И с тех пор стали мы с Лу совсем по-особому друг с другом, началось все, началось самое плохое, но и самое счастливое: не бывает так, я знаю, но вот же – прогневал я Господа, и выпало мне такое испытание.

Испытывал меня Господь через него, да видать, грешен я, или веры мало – ни одного испытания не выдержал, поддался, да что там говорить, коли я еще в лесу, тогда, в первый раз, уже сдался. Лу со мной держался по-прежнему, при всех - наособицу, ну а когда мы с ним вдвоем работали – тут все менялось, потому что и я сам хотел, чтобы было не так, и Лу тоже…чувствовал ведь, что я теперь к нему по-другому.



И все мне говорил, говорил всю эту свою ересь, так, что я уж и не знал, что отвечать. Бывало, смотрит на меня своими глазами прозрачными, и говорит:

- Вы знаете, кто нас создает?

Я ему отвечаю:

- На фабриках вас делают, ясное дело.

А он:

- Нет, кто на нас сдает материал.

Я говорю:

- Так из таких же, как вы, и делают.

Он отвечает:

- Людям, вот таким как вы, только победнее, платят хорошие деньги за материал, и они сдают.

- Ну и что?

- Получается, что мы от вас и происходим. Мы, - говорит, - вроде ваших потомков, детей.

- Тоже, сравнил. Вы сделаны, чтобы человеку работать было легче, и больше ни на что. Потому и не люди.

- А если мы можем думать, чувствовать боль? - спрашивает.

- Автоматы вот тоже думают, и собаки чувствуют боль, - говорю.

В-общем, я с ним спорил так, но, конечно, каждый при своем оставался.

И верно, что уж заведено: чтобы люди создали себе работников, то и заведено, и рушить то, что принято среди людей, неразумно, я так считал. Но, как погляжу, бывало, на него, становилось мне как-то и горько, и жалко его, и Мартина этого, жалко так, что я и спорить с ним не мог.

Потом стал он мне рассказывать про то, зачем их там, в городе, продают и покупают: я и не думал, что люди такое придумать могут, да вытворять потом с ними, хоть они и не настоящие, а все-таки больно им, как любому живому существу: больно, страшно.

И умирать, верно, тоже им было страшно, но про то я не думал тогда особо, и жить, верно, не сладко, хотя так тоже рассуждать неправильно было, а что я мог поделать, если чуть не каждый день я его видел перед собой: как он ходит, говорит, ест, как он работает, как Мартин рядом вертится, будто собачонка.

И не то, чтобы я от его рассказов-то размяк, скорее, от него самого, после озера-то лесного я уж не мог забыть, как его кожа под пальцами чувствуется, как он мне шепчет на ухо, как сердце бьется. Работали мы с ним все время в поле, рядом: бывало, скинет рубаху, а мне хоть под землю провалиться, смотреть не могу на его грудь, спину, как мышцы-то ходят под кожей, каждую веснушку бы пересчитал, потрогал бы, каждый бы изгибчик, каждую косточку… Ну, точно, совсем я тогда рехнулся, но было, с чего, особенный он был, говорю же, даже запах особенный: как человек вот пахнет после работы, но чище как-то, чисто, тонко, свежо – как вода в ручье или как снег, самый первый. Как мне было с ума не сходить, если каждый день он рядом был, и все разговоры свои вел, и все испытывал меня, ну я и сдался, слаб я потому что, грешен.

По субботам, раз в пару недель, мы с женой снаряжались в Кедровую заводь за покупками. И вот я взял денег, да пошел прямиком к старому Джейку, бакалею он держит, и говорю, мол, Джейк, старина, скажи мне, где можно здесь книг прикупить. Как он на меня вылупился, чуть глаза не выпали, я говорю, глаза-то подбери, я тебя про книги спрашиваю, а не про баб, там, или кокаин, чего выпучился-то то, точно рак. Ну, Джейк мне говорит, в конце Льняной улицы есть магазин товаров дурацких, книги там тоже продают. Поперся туда, никогда в той части заводи не бывал, но уж решил, зайду, ладно, хоть приценюсь, и точно, увидел магазинишко такой, старый, пыльный, и продается всякая дрянь, кассеты старые, тряпки какие-то, игрушки, ну, я и говорю продавцу: дайте-ка мне книг, говорю. Там старикашка какой-то был, песок сыплется, он мне говорит: каких книг, я говорю, не морочь мне, старый пень, голову, книги же есть у тебя? Он давай мне вытаскивать: и такие, и эдакие, так вам каких, говорит, надо? Я говорю, да просто книг, без разницы мне. В-общем, он так на меня посмотрел тоже, но денег взял совсем немного, зато натаскал мне книжек: я в жизнь не прочитаю столько, хоть бы читать стал все дни напролет. Я говорю, куда мне столько, а он мне: забирайте, говорит, все одно не продам больше ни одной, так хоть вам отдам, ну, я, конечно, все не стал брать, набрал, сколько мог, жена на меня тоже вылупилась: куда накупил-то, камин топить, что ли? Дура, говорю, молчи лучше. В-общем, привез я все, что у того старика нагреб, привез и прямиком к Лу пошел. Вошел, а он сидит у окна, в отцову Библию уткнулся, темно уже, лампа еле теплится, а он все читает, читает: куда столько читать, спрашивается, и как только мозги не затекли. Я ему книжки эти показываю, в коробку их сложил. Говорю, вот, читай, если такая у тебя охота. Лу на книжки смотрит, как дите на конфеты, потом на меня, глаза так и горят: что, спрашивает, что это за книги? Я ему рассказал. И тут Лу мой как давай хохотать. Смеется так тихонько, рукой себе рот зажимает, я стою опять как дурак, говорю, что смешного-то, а он головой только мотает, и все ржет сидит, ну, я даже обиделся, развернулся уходить, тут он меня окликнул: не уходите, говорит, господин Джой, простите меня, я не над вами смеюсь, спасибо, говорит, спасибо вам. Я к нему обернулся, помню, а он уже сидит над коробкой, книжки достает, читает названия, улыбается, лицо так и светится, я говорю, доволен хоть, он мне: да, господин Джой, спасибо вам, шепчет: я вас никогда не забуду. Тут меня черт и дернул, говорю, не забудешь, как соседа не забыл моего? Он глаза поднял. Губы трясутся, лицо белое. Нет, шепчет, по-другому, вы, шепчет, другой, и я вас никогда не забуду, сколько вы для меня сделали. И опять меня черт под руку толкнул, я рядышком с ним присел, книжку какую-то беру, не разобрал, конечно, ни хрена, что там написано, говорю, Лу, если еще захочешь, скажи мне. Он рядом со мной сидел, совсем рядом, так, что я опять этот его запах почуял, полынью он пах, полынью, горько так, и шепчет мне: вы, шепчет, с нами такой добрый, господин Джой, Господь наш вас не оставит. Я говорю, с каких пор ты Господа признал. А он мне: я его всегда признавал, да только не такого, как в церкви толкуют, а такого, какой он истинный есть. Такую ересь шепчет мне, а я сижу, ушами только хлопаю, слушаю его, идиот. Потом взял мою руку, пальцы горячие, как угольки, взял руку и поцеловал. Губы у него были сухие, тоже жаркие, только разочек коснулись, а я уж совсем голову потерял. Так бы и прижал его, не отпускал, а может, еще чего сотворил бы – не помню, о чем я тогда думал, только эти пальцы-уголечки и губы на своей руке и запомнил.

Мне бы тогда не давать ему тех книг – да зачах бы он у меня, а вот я ему книги принес, он и набрался ереси, не прижал я ему вовремя хвост, он дров и наломал. У нас говорят – ангела никто не обманет, и верно это оказалось, не обмануть, ни мне своего ангела, ни ему своего, было – если был у него ангел-то.

Он мне говорил все, что, мол, равные они с нами, с людьми, что продавать их никто права не имеет, что Господь того бы не допустил, а допустила все церковь. Раз посмотрел на меня серьезно так, на сенокосе это мы с ним были, соломинку жует и смотрит на меня, и вдруг говорит: знаете, господин Джой, кто мы? Я отвечаю, ну, кто вы? Мы, говорит, дети Марфы, той, что Иисуса слушать не стала, а работать ушла, за это, говорит, на нас крест и возложили - работать на детей Марии, до скончания времен. Дети Марфы, вот что он выдумал. Вычитал в проклятых книгах, не иначе. А может, сам додумался, он мог.

Ну, а я слушал так, в пол-уха, искушай, бывало, только скажу ему, в шутку так, искушай словами своими, да все равно не искусишь. Он тоже засмеется, бывало, говорит, вас, господин Джой, я не искушаю, я вам, говорит, правду открываю, про нас, да про все, что Господь создал. Я только ржу: вас, что ли, говорю, Господь тоже создал. Он тоже смеялся, аж до слез, потом так серьезно посмотрит и скажет: да, Господь и нас создал, себе на радость, вам на службу, да только, говорит, устали мы вам служить, устали, говорит, в ваших храмах сидеть у порога.

Это он верно заметил – в церкви работников положено садить у порога всегда, такой загончик даже сделали, да только, бывало, на службах, сидело их от силы десятеро – многие работников в церковь не водили, чего зря возить, лучше пусть работают, а у иных работники до того сносившиеся были, старые, что боязно таскать-то было. Ну, я думал, это он так, для красного словца про порог говорил, любил он иногда такое мне задвинуть, вроде ученое, из книжек, важное что-то. Прохлопал ушами.

В июле, помню, служба та была: жара, духота, святой отец чего-то резину тянул, словом, чуть не сморило всех. Тут падре, значит, заканчивал уж словеса развешивать, не помню уж, чего он под конец там возгласил, а только голосок вдруг, из загончика ихнего, раздается, и у меня все обмерло, холодом в сердце пролилось, я даже обернуться не могу, так и застыл.

Голос-то Лу нашего.

Жена обернулась, потом рассказала, что Лу поднялся на ноги и пастору нашему говорит, на всю церковь: разве Господь, говорит, не всех свободными создал. Просто сказал и сел потом обратно, все, конечно, обмерли, ну, ясное дело, кто на меня, кто на Лу давай пялиться, и шепоток побежал: Джоев это работник, Джоев, Джоев… А что мне делать было? Сидел как дурак, руки сцепил на коленях. И в голове только мысль одна: вот он мне так и говорил тогда, говорил мне ведь, что все свободные от рождения. И больше ни единой мыслишки у меня тогда не было.

Падре к нам приехал на следующий же день. Прикатили они на своей машине, двое таких парней здоровых, будто не в церкви служат, а в полиции, и падре наш – он у нас высокий, седой, благородной такой наружности, и говорит так глубоко, красиво: не захочешь, а проникнешься. Утро еще было, работники в хлевах возились, жена на огороде, я к нему вышел, поздоровались, ну, говорит, ты, сын мой, сам понимаешь, зачем мы пожаловали. Я отвечаю, делать нечего, понимаю. Только, говорю, он у меня не в себе маленько, жарко, говорю было, простите, не доглядел. Как это, спрашивает, не в себе. А сам меня глазами сверлит, глаза у него синие, острые, точно гвозди, я говорю, да вот, бывает, что блажит у меня. Как это, блажит? Я говорю, все равно, что бредит. Падре говорит: что бредит, повтори. Я ему: и повторять не буду, не в себе он, мозги у него отсохли, говорю, я его уже таким купил, у меня, говорю, ему вроде даже получше стало. Тут падре мне так холодно говорит: так получше, что он нашу церковь осмелился своим голосом поганить и ересь произносить? Что я тогда думал, помню так себе, помню, держал кулаки в карманах, и думал всё, держись, держись, Джой, не проболтайся, не покажи слабину. Отвечаю, он сам не знает, что несет, дурачок он, простите, не доглядел, если, говорю, надо, я штраф заплачу, какой положено за работника платить.

И в глаза, в глаза падре смотрю, не отрываясь. Думаю, поймет намек, жадный он у нас, а деньжатки у меня водятся.

А падре меня переглядеть, видать, решил. Глазами сверлит, потом тихо так, ласково: за то, что он там говорил, штрафы не выписывают, за такое на органы разбирают. И штрафами, говорит, сын мой, не отделаться тут. И головой так горестно качает.

Ну, я, хоть и опять захолодело внутри все, виду не подаю, думаю, спокойно, Джой, все на свете свою цену имеет, обойдется нам Лу недешево, но на органы я никого не отдам. Говорю, падре, назовите хоть цену-то, сколько платить мне штрафу полагалось бы, а сам глаз не отвожу. Тот головой покрутил опять: мол, никакого штрафа тут нельзя взять, что же, отвечаю, делать, работник-то мой, может, со мной и порешите вопрос? Тут он меня за локоть берет, в сторону поволок, чтобы ребята те не услыхали лишнего. Я все жду, он цену мне назовет. А он мне и говорит: мол, возьму у тебя одного работника, не того, другого – зачем, говорит, тебе мальчишка, в поле, помощи мало, а зря кормить, наверное, тоже неохота, а так и тебе не придется хорошего работника на части сдавать, и я, говорит, свою долю получу. Я застыл от тех слов, в голове совсем пусто стало. Это он мне о Мартине говорил, сука.

Стою, в землю уставился, сил нет ответить ему, ничего не могу сделать. Так, говорит, отдаешь его? Церковь, говорит, твой дар не забудет. И тебя, говорит, не забудет, Джой, как ты свою душу тем даром спас, очистил от ереси. Я молчу, тут падре меня снова за локоть берет, сжал, шипит, а если, говорит, милости моей тебе не надо, я, говорит, должен буду доложить на твоего Луиса, что он в церкви выступал, и что говорил, тогда уж, говорит, думать будете, не какого работника церкви отдать, а как в тюрьме не сгнить, потому, говорит, что не мог он сам ереси этой набраться, и без тебя, Джой, не обошлось тут.



Я понял, что поздно трепыхаться, выкручиваться, думаю, выпрошу хотя бы день, стал просить падре, говорю, время нынче горячее, оставьте еще на день, а завтра приезжайте, забирайте. Зачем просил – не знаю сам, не мог просто пойти и Мартина им вывести, но падре согласился только до вечера ждать: смотри, говорит, Джой, меня еще твой отец предупреждал, что ты парень хитрожопый, себе на уме, смотри, не выкини чего-нибудь глупого, иначе пожалеете тут все.

В-общем, после того я пошел к своим, дошел до хлевов, стою, глаз поднять не могу, они на меня уставились все, я говорю, Мартина я церкви отдаю, за вчерашнее. Они все молчали, и Лу молчал, тихо так стало, я постоял еще, потом развернулся, к жене пошел. Мартин, как услышал мои слова, заплакал, жена тоже давай носом шмыгать: ну точно на похоронах. Я на них прикрикнул, и без того тяжело было, еще болото развели, стала жена меня пилить, конечно, зачем я согласился, да что можно сделать было, да дурак я, да такой-сякой. Душу всю вынимает своими слезами, и Мартин еще – сидит на земле, ревет в кулаки, и все повторяет: «Я без Лу не смогу, не отдавайте меня».

Погнал я работников на поле, а жене велел с Мартином оставаться, она его повела в дом, идут оба, ревут, ну надо же.

Мне сильно не по себе было, ну а за полдень, когда работали в поле-то, я с Лу и поругался.

Крепко тогда сцепились. Он все молчал, губу только кусал, а тут говорит: отдайте меня вместе с Мартином. Вот что придумал. Я посмотрел на него, отвечаю, тебя я не отдам, мне, говорю, работник нужен, и больше не смей со мной это обсуждать. Он мне опять: отдайте меня, продайте им, я дорого стою, вы в деньгах не потеряете. Я злиться начал, говорю, ты что себе вообразил, командовать мною вздумал? Что ты, говорю, сможешь там сделать, если Мартином они распорядятся как им надо, а тебя тотчас на органы сдадут, ты же бунтовщик, говорю, ты же своей ересью им уже насыпал перцу, еще, что ли, охота? Он мне опять: мне все равно, я с Мартином был и буду, я ему обещал. Я тут совсем озлился, говорю, отойди от меня, работы полно, иди, и больше чтоб ни слова. А он не уходит, брови свел, губы кусает, пальцами лямку теребит на комбинезоне. Я, говорит, вам верил, а вы, говорит, Мартина отдаете, ну, тут от этих слов у меня совсем в глазах темно стало. Чуть не ударил его, уж и замахнулся, ростом-то я повыше немного, так думаю, сейчас надаю ему оплеух, чтоб заткнулся только, а он не отшатнулся даже, в лице ни кровинки, а не отшатнулся, бейте, бормочет, бейте, только отдайте меня вместе с Мартином. Я тут ему как закричу, ты, кричу, не болтал бы лишнего в церкви, и Мартина бы не пришлось отдавать, и тебя бы не пришлось спасать, твоею же шкурой, говорю, торговали, на кой им Мартин твой, им ты нужен был. Сдохнуть хочешь, так ему и сказал, сдохнуть хочешь, так без меня сдыхай, а пока я твой хозяин, будешь у меня, и все.

Он тогда замолчал, отвернулся, потом пошел прочь: я уж и не знаю, что он там думал, пока шел от меня, а только одно я тогда понимал – не отдам я им Лу, Мартина отдам, жену отдам, ферму, все, все, что есть, деньги, овец, земли, работников – а Лу не отдам.

Вечером приехали за Мартином. Ну, жена его собрала кое-как, да только они ничего из его вещичек не взяли, так и выкинули из машины, а самого в растяжки, и внутрь запихали – мы даже попрощаться не успели, и укатили, пыль столбом по дороге. Что, жена меня спрашивает, что они там с ним делать-то будут, на кой он им. Ответить-то мне было нечего, ну я давай врать, говорю, падре, может, служек набирает или просто себе прислугу.

Увезли Мартина, и так пусто стало, страшно, небо темное, ветер поднялся. Я велел в дом идти, и сам пошел, да потом зачем-то к Лу повернул. Вхожу, а он на полу, у окна скорчился, глаза руками закрыл, трясется, то ли плачет, то ли что. Я у порога остановился, говорю: увезли его, увезли в церковь. Он молчит. Я говорю: падре его в служки возьмет, авось не пропадет, и видеться будете по выходным, на службах. Лу все молчал, я уж и не знал, что говорить-то, подошел, сел рядышком, руку ему на голову положил, не переживай ты так, говорю. А он трясется мелкой дрожью, плечи ходуном ходят, и жалко мне его стало, прямо до того, что аж дышать больно. Потом он руки от лица убрал, голову поднял, а глаза сухие, и блестят совсем нехорошо. Я говорю, что ты, Лу, не раскисай, не пропадем, мол. А он молчит, губы побелели. Я снова его гладить, ну, он голову-то отвернул, вывернулся, чтоб, значит, я его не трогал. Дите дитем.

Посидел я еще с ним, а потом пошел к себе.

Мартина мы с того вечера не видали: уж я не знаю, что наш падре с ним сделал, и гадать что-то неохота… А только больше не видел его никто, и те ребята, что рядом с падре живут, не видели мальчика, и в церкви тоже, и куда его увезли, что сделали, нам неведомо. Лу с того дня совсем задичал, хоть я и старался ему жизнь облегчить, а все-таки сломался он как-то, стал все больше молчать, ереси больше мне не говорил, в церковь с нами ездить перестал. Все уткнется, бывало, в книжки свои, читает, аж наутро глаза красные.

И я к нему подъезжал поначалу, ну а потом плюнул, перестал, хоть и больно мне было все это видеть, а все-таки ничего поделать я не мог, видать, у них с Мартином так все сцепилось, что разлучили – и сломали обоих, а мне там делать, разбирать, что промеж ними было, не с руки было, да и ни к чему.



Ну, август у нас еще горячее был, работали так, что с ног валились, некогда перекусить, не то, что поговорить. А только все-таки решил я выкроить денек, пойти на озеро к дальнему пастбищу, искупаться, и Лу с собой потащил. Тот пошел, молча идет, что твой баран, я ему уж и не говорил ничего, просто шел, у озера велел снимать одежду, да лезть поплавать. Вода теплая, помню, стала, парное молоко, а не вода. Доплыл я до дальнего берега, вылез на траву, лег, вдруг слышу, рядом шуршит, глаза открываю: а он, видать, следом за мной плыл, молча рядышком пристроился. Что, говорю, плавать понравилось. Лу мне отвечает, понравилось, господин Джой. Полежали молча. Я все слушал как он дышит, так мне отчего-то спокойно рядом с ним было, еще, помню, подумал тогда, не зря бедняга Мартин так по нему убивался, так рядом с ним хорошо, и подумать страшно, что потеряешь.

Спрашиваю, скучаешь ты по Мартину. Он говорит, скучаю, тихо так сказал. Что, говорит, они с ним сделали, господин Джой? Первый раз тогда меня спросил. Я ему честно говорю, не знаю, Лу, не знаю, что наш падре мог придумать. Увезли далеко, уж это верно. Или не увозили, он мне отвечает, а замучили. Я, говорит, знаю, как замучить можно. Я ему говорю, не надо нам про это думать, Господь, говорю, милостив.

Тут он глазами своими на меня сверкнул: Господь, говорит, слишком к детям Марфы несправедлив, что позволяет детям Марии, то, говорит, нельзя ни с одним человеком творить, а вы творите. Вот, опять ересью заговорил. А мне что отвечать, понятно же, что не в себе он уже, ему теперь что ни скажи, все поперек будет. Молчу лежу. Он вдруг ко мне придвинулся, прижался к боку-то, носом ткнулся в меня, точно щенок. Я говорю, прости меня, Лу. Прощения у него попросил, а за что - и сам не знал. А он мне и говорит: это вы меня простите, господин Джой. Черт меня снова за язык-то потянул, я и говорю: я тебе не господин, раз мы с тобой равными сделаны. Он даже голову поднял. Глазищи удивленные. Молча смотрит, видать, подумал, я шучу. А я ему говорю, у меня имя было. Много лет назад было, когда меня собственный отец ремнем учил, я ведь не господином Джоем родился. И сказал ему, я, говорю, Ричи всю жизнь был, пока не наладился с женитьбой да фермами. И зачем я ему это говорил, я уж и не знаю, нашло что-то, по глупости моей, или по слабости душевной. Тут он на меня посмотрел странно так, долго-долго, глаза опять черные стали, шепчет: Ричи, Ричи, и больше ничего, словно все остальные слова забыл.

Вот как в тот день все было. А потом дожди зарядили, август совсем скуксился, сентябрь и того слякотнее был. Ну, несмотря что слякоть, а год прошлый урожайный был, богатый. Вот, когда мы почти со всем управились, беда-то и разразилась. Первый раз приехали из полицейского участка, высокий такой парень, волосы рыжие, и еще один, ростом пониже, чернявый такой, приехали, жену напугали до полусмерти, жене, вишь ты, толком ничего не сказали, меня вызвали, ну я с поля машину взял да к ним явился. Вошел в гостиную. Сидят там, жена кофе подает, руки трясутся.

Я говорю, что стряслось-то. Они мне: да вы не беспокойтесь, господин Джой, я говорю, чего мне беспокоиться, о чем беседы-то разводите, что жена уж со страху помирает? Они: да вы не волнуйтесь, и госпожа Джой пусть успокоится, мы, рыжий говорит, просто по всей округе ездим, проверяем, все ли в порядке. Сроду не ездили, не проверяли, говорю, с чего такое внимание? Черный мне: господин сержант вас спросить желает, а вы ему дерзите. Я говорю, хрен ли не дерзить, если вы такие загадки загадываете, вы мне бабу, говорю, перепугали, и меня с поля сорвали, чего, говорю, надо-то. Тогда рыжий этот мне и говорит, у нас, говорит, в округе ищут одного беглого из города, вы, говорит, ничего не видели подозрительного? Не видел, отвечаю. Ну, стали у меня допытываться, где у нас поля, да как далеко дороги, да куда тропинки через поля проложены, да сколько мы на полях бываем. Потом черный мне говорит, работников ваших допросить надо. Я было возмутился, у меня, говорю, итак всего трое их, не справляемся, но они мне говорят, ничего, мол, мы быстро. Придержите, говорят, их завтра с утра, мы их быстро допросим, и все. Ну я им тогда говорю, ладно, мол, пора мне, извините, проводить вас не могу.

Приехал когда обратно, в поле, Лу у меня и спросил, что, мол, случилось. Я ему рассказал про полицию, он только плечами пожал, ну, другим работникам рассказал, говорю, завтра допросят вас, не бойтесь, трогать никто не будет. А под вечер Лу рукой в молотилку попал: кровищи было, чуть пальцы не оторвало, хорошо, остановили вовремя, ладонь ему всю раскорежило, и до локтя все расхлестало, но пальцы на месте остались, я все сокрушался, вот несчастье-то на уборке, да и жалко его было: кровь от лица совсем отхлынула, глазищи огромные, синяками обведенные, губы в ниточку. Повез его в дом, чтобы, значит, руку-то перебинтовать. Врача жена вызвала, да куда там – наш доктор если уж после четырех выпьет, раньше утра не проснется, пришлось нам самим ему руку обматывать, да шину делать. Соорудили кое-как.

На следующее утро приперлись эти, с полиции. И уже трое: третий какой-то важнючий офицер, стали работников спрашивать, по очереди их в гостиную звали, Лу последним. И вот вошел он, я гляжу, рука-то трясется, та, которая здоровая. Лицо бледное. Я говорю ему, что же ты боишься, господа полицейские только спросят у тебя, не видел ли чего. Офицер тот говорит, он у вас всегда такой, я говорю, спрашивайте, чего надо, он у нас не в себе, как это не в себе, спрашивают, я говорю, дурачок вроде. Так, говорят, мы пока его допросим, а вы нам не покажете ли бумаги на него, где купили, кто прежний хозяин, мало ли что. Я удивился, отвечаю, зачем вам мои бумаги, они говорят, да так, проверим, а я глянул на Лу: лицо совсем серое стало, но стоит, держится, глаза только сверкнули разочек так, вроде как на меня. Ну, я встал, пошел за бумагами-то, и когда выходил, услыхал, как рыжий тот полицейский Лу спрашивает: что с рукой?

Вернулся я в гостиную, а они его уже в растяжках держат. Я бумаги-то выронил, стою, болван болваном, ничего понять не могу: что, говорю, что еще за шутки вы тут шутите? А офицер этот мне: мы, мол, у вас поймали беглого мятежника, опасного преступника, этот клон, говорит, Луис, обманным путем был продан, и за ним, говорит, такие преступления, что приговор есть – уничтожить. Падре, говорят, ваш на него доложил, ну и, говорят, у самого-то Лу метка была, по которой его уж окончательно отследили, да он, говорят, вчера у вас метку эту срезал с руки, из-под кожи – я уж потом понял, что руку-то он специально в молотилку сунул.

Ну, а тогда я, будто идиот, стою - только глазами хлопаю, да говорю, что у тебя за преступления, Лу? И на него смотрю, а у него уже лицо спокойное такое - точно ангел, спокойный он такой стоял, только из-под бинтов кровь закапала. Он мне и говорит, преступления такие, что отказался служить детям Марии. Тут чернявый этот полицейский, сука, как хлестнет своей дубинкой Лу по губам – огонь и выжег ему губы-то, кожа почернела, и больше Лу уже ни слова не говорил, только глаза блестели, будто слезы выступили. А может, не слезы то были, я уж и не знаю точно. Увели его, и ничего о нем я больше не узнал – за что, чем он провинился там, в городе-то. Потом уж, говорю, парни из Кедровой заводи мне рассказали, что он там делал, да кем он был на самом-то деле, а я что, я маленький человек, хоть и господин Джой, откуда мне было знать, догадаться, я только ересь его слушал, да удивлялся, что он у нас такой умный…

Присылали мне повестки в полицию, затаскали туда, и в город я ездил, да только я им ничего не рассказывал, что он мне говорил, сказал только, что молчал он все время, что мы ничего и не знали, да это и сущая была правда. Видел его мельком: губы у него загнили, почернели, глаза красные были, лицо в синяках, и вот вспоминаю, как он на меня-то смотрел, и все мне кажется, что глаза у него будто мне говорили что-то… Господь знает, не умею я в таком разбираться, а только тяжело мне было, в груди такая тяжесть, и давит, давит.

На прошлой неделе поехал в полицию в последний раз: сказали мне, что на органы его разбирать будут. Дали бумагу какую-то подписать, что отказываюсь от собственности. Потом, когда подписал, офицер тот мне и говорит, присутствовать не желаете ли? Ущерб он вам нанес немалый, так мы вам хоть ком-пен-сируем. Я говорю, ни к чему мне это, а он мне: да вы поприсутствуйте, вы же, говорит, ересь его не слушали, так неужели заразились? Я тогда говорю, ладно, ну, они меня отвезли в такое здание огромное, вроде больницы.

В комнатку завели, а там за стеклом Лу мой лежит – на столе, рубашонка зеленая, короткая. Голову вдруг повернул и на меня смотрит. Мне потом сказали, стекло-то, мол, непрозрачное, с его стороны там типа зеркала, ничего он там, кроме себя самого, не увидел, а мне вот показалось, что он прямо мне в душу смотрит. Меня затрясло аж, стоять не могу, не могу его лицо видеть, да лицо все расхлестанное, одни глаза остались, глаза-то дорого стоят, вот они их и не трогали, а зубов уж ни одного не было, и губы все обгорели, не лицо – кровища сплошная.

И еще, потом уже, сказали, что там не колют им ничего, просто привязывают в растяжки, чтобы не могли вырваться, но я же не знал, я не знал тогда, что он все это чувствовал, когда его, значит, разрезали, и автоматами стали из него вытаскивать… Крови почти не помню, видать, аккуратно резали так, человек не сможет.

Он уже не видел ничего, должно быть.

Потом ему глаза удалили. А без глаз это уже вроде и не Лу был – никто бы его больше не узнал в том виде. Даже я.



Книжки я сложил там, в домике, а Библию себе обратно забрал. У нас нынче год неурожайный, и работников покупать не с руки, и жизнь пошла не та, домик для работников пустой стоит.

И вот, нет его уже, а я все думаю, думаю про детей Марфы и детей Марии, ну, что он тогда мне сказал-то.



Особый он был, да вот, искусил меня, нашептал ереси, ну я и развесил уши, как дурак, честное слово, мне бы не ересь ту слушать, а прятать его, спрятать ото всех, да никуда не выпускать, не давать ему ни болтать, ни книжек читать, а я, болван такой, не уберег… не уберег детей Марфы, что Господь мне послал.




обсудить на форуме начало романа













Хостинг от uCoz